«Жизнь человеческая сколь сложна, столь и проста». Житейские истории об отце

03.02.2026

Батя был человеком работящим, умелым в любом деле, что касалось дерева, точнее сказать, деревообработки. С топором обращался легко и даже красиво, лучше, чем я, к примеру, с пишущей ручкой. В его руках, когда батя тесал лесину, топор просто играл, и бревно выходило обработанное точно по шнурку – ровно, без сучка-задоринки. Посмотришь, бывало, – ровно, гладко, словно кто-то еще и рубанком прошелся. И с другими плотницкими инструментами: рубанком, фуганком, киянками, долотами, стамесками и прочим – обращался по-свойски, просто играючи.

Так в родительском доме понемногу на моей памяти появлялась мебель, сработанная руками отца, – диван с пружинным матрацем, высокой и широкой спинкой. Хорошо помню, как не раз смотрелся в зеркало, встроенное в спинку. Видимо, по тогдашней моде. Этот диван долго стоял в комнате родителей. Позже, когда купили телевизор, батя смастерил буквально за день-два тумбочку под него. Я, как это и бывало в ту пору, помогал ему. Держал доску, которую батя распиливал, что-то подносил и относил, помогал клеить облицовочный шпон – строганую из дуба тонкую древесную пленку. В этой же комнате, которую мы называли большой, стояла этажерка, которую отец смастерил задолго до появления у нас в доме телевизора. На ее полках располагалась наша домашняя библиотека – десятка полтора-два книг разного содержания и жанров. Ну и стол, этот самый круглый, сделанный из дуба, что сейчас стоит в моем доме. А на кухне, встроенные в стену, висели полки для посуды, в углу – приспособление из дерева с металлическим умывальником и тазом, в который сливали воду. Потом появилось нечто более солидное, что мы называли сервантом, куда переместили с полок посуду, в нем хранили крупы, муку и прочее такое.

Но самой значимой мебелью в родительском доме был, конечно, диван. Я на нем спал, когда в другой комнате, кстати, их в родительском доме было всего две, обосновалась семья моего брата – жена и двое сыновей. Сестра еще до моего ухода в армию окончила Пинский гидротехникум и уехала по распределению. После того, как отца разбил инсульт, я часто спал на кухне, постелив на полу матрац, точно такой, на каком спал в армии. Так продолжалось четыре зимы. Летом я располагался на ночь в сарае и спал в нем буквально до первых холодов – так не хотелось в дом, где всё меньше и меньше оставалось мне места. Я и писал в сарае, много писал. Зажгу свечку, поставленную в банку от рыбных консервов, наполненную на всякий случай водой, и пишу либо читаю, пока сон не сморит окончательно…

В доме, построенном и отцом (дом в одиночку не построишь), я прожил до 27 лет. К сожалению, из того в полном смысле моего отцовского дома мы выносили батю на руках. После тяжелого инсульта он так и не оклемался и умер в квартире на втором этаже, так ни разу не выйдя из нее. Разве что выходил, помогая себе палочкой, посидеть на балконе.

Накануне переезда в многоквартирный дом, даже задолго до переезда, батя не однажды говорил, как не хочется ему переезжать и доживать в человеческом улье. Так он, родившийся и проживший не один десяток лет в собственном доме, с огородом и садом, пусть и совсем небольшими, но для человека, появившегося на свет Божий еще в Российской империи и прожившего почти два десятка лет в межвоенной Польше, называл многоквартирные дома. Что тут скажешь, время и обстоятельства формируют характер человека, его мировоззрение, его сущность. Вполне понятно отношение бати к частной собственности: он считал ее краеугольным камнем благополучия и счастья человека. Вокруг же всё было наше и ничего или почти ничего своего. С переездом в многоквартирный дом батя, как я теперь понимаю, на подсознательном уровне сознавал: он теряет последнюю собственность, дом, в который вложил свои силы и душу, строя его, а затем, как только в родной деревне началась коллективизация, правдами и неправдами выбив паспорт и городскую прописку, перевозил его в город.

Это произошло за два года до моего появления на свет Божий. Отцу и его брату Петру разрешили поставить дом в центре Пинска, на улице Ясельдовской, неподалеку от улицы Брестской. Но через какой-то год-два рядом, на углу улиц Брестской и Горького, возвели многоквартирный дом с продовольственным магазином на первом этаже. Это был первый большой жилой дом в городе. Не было до этого и такого продмага. Дом предназначался для разного рода начальства, как гражданского, так и военного, коих в Пинске становилось всё больше. Еще никто не знал про центральное отопление, так что для обогрева дома необходимо было построить котельную. Ее и поставили на месте нашего дома, а под наш дом выделили участок на улице Пугачева, на тогдашней заводской окраине Пинска. Мне было полгода, как дом, в который внесли меня младенцем, перенесли на Пугачева. С одной стороны гудели «спичка» и «фанерка», с другой – «литейка». Пройдет немного времени, снесут тюрьму и в ее стенах и возведенных рядом строениях разместят биомициновый завод, а немного поодаль, на запад, возведут с нуля кожзавод. Кстати, я хорошо помню Пинскую тюрьму, сторожевые вышки на улицах Полесской и Брестской…

Но я отвлекся. Это, скорее всего, потому, что мне дорог, очень дорог этот район Пинска, несмотря даже на то, что по сей день помню, как долго, пока не ввели какие-то фильтры и прочее, мы буквально задыхались от запахов с биомицинового завода, как трудно было уснуть, пока к полночи не стихал гул и грохот «литейки»; как весной и осенью мы пробирались до дома по каким-то временным мосткам из камней и старых досок… Но здесь проходили мое детство и юность – самая прекрасная пора жизни, так что не замечали серые обшарпанные стены заводских цехов, не обращали внимания на гул и грохот, на дым производственных труб, на специфические запахи. Почему-то больше других вспоминается и помнится запах сырой древесины, слегка горьковатый и хмельной, особенно теплыми весенними вечерами…

Мне трудно, просто тяжко было съезжать с улицы Пугачева, из моего дома, в котором оставались мои детство, юность и молодость. А каково было отцу? Он строил этот дом еще в деревне, а потом дважды перевозил и собирал его в городе… Уезжая с Пугачева на седьмом десятке лет, тяжелобольной, так и не ставший снова на свои ноги, что думал батя, понять нетрудно уже только потому, что, когда его выносили из дома, он весь как бы трясся и слезы текли у него по лицу.

А дом, построенный и его руками, в очередной раз пошел под снос: расширялся литейно-механический завод, что располагался сразу же за нашим забором. Нашей семье, как и семье брата отца, моего родного дядьки Петра, жившей на другой половине, завод по такому случаю выделил квартиры. Как непременно подчеркивалось, со всеми удобствами. Отдельную квартиру завод выделил и моему старшему брату с семьей, а также двоюродным братьям. Все они были женаты, имели детей и, разумеется, с нетерпением ждали, когда, наконец-то, «литейка» снесет наш дом. Не хотели этого разве что бессемейный я да больной, разбитый инсультом батя. Я привык к нашей, всё еще зеленой улице, пусть уже и не такой тихой, как бывало, когда «литейка» еще не размахнулась так широко. В этом районе у меня была масса друзей, тут знали меня даже собаки, так что, подзагуляв, можно было без особых проблем добраться до родного порога…

Дом снесли и продали куда-то в деревню на новую сборку. Бревна разобрали, пронумеровав заранее, а потом собрали по номерам уже новые хозяева. Я даже не спрашивал у матери, куда, в какую деревню ушел наш дом. Мне было как-то больно осознавать, что в моем доме живут другие люди. А деньги от его продажи – четыре тысячи рублей – родители и дядька Пётр поделили. Мать свои две тысячи «положила на книжку»: «На смэрть будэ». Так оно, кстати, и вышло: распался (умер) Советский Союз, а с ним «умерли» и две тысячи родительских сбережений…

Пока не снесли и не продали дом, я несколько раз в начале лета приезжал на свою улицу. Дом стоял закрытый, во дворе не было ни скамейки, ни стула, так я садился на травку под грушей посидеть, повспоминать – мне так тяжко было расставаться с МОИМ домом, так хотелось хоть в мечтах-думах побыть-пожить в нем…

В нашем доме совсем немного было мебели. Диван, тумбочка под телевизор, кухонный стол, полки под посуду, а также довольно большой, к тому же – на случай – раздвижной круглый стол, были сработаны руками отца. Именно сработаны, а не сделаны. А если сделаны, то – мастерски. В свою работу – это было видно любому – батя вкладывал душу, всю, без остатка…

После смерти матери, а она умерла на 85-м году, пережив мужа на четырнадцать лет и прожив одинокой почти тридцать, переезжая в свою нынешнюю квартиру, я забрал лишь круглый стол. Его бы выбросили, но я настоял взять его в новую, как я теперь окончательно сознаю, мою последнюю на земле квартиру. Больно уж хотелось мне, чтобы хоть что-то из моего, того отцовско-материнского дома было со мной до конца моих дней…

Стол этот, как я вычислил, батя смастерил летом 1961 года. Год, когда полетел в космос Гагарин. Мать так и говорила. Апрель 61-го она запомнила потому, что впервые пошла работать на завод. До того, сколько ни пыталась найти в городе работу, не могла устроиться. Предприятий было немного. Строек, которые начались ближе к середине 1960-х, еще не было, так что с работой в Пинске было непросто. А человеку без профессии, каковых на то время оказалось в Пинске немало, работу и вовсе было не найти. Западное Полесье полностью переходило на новый, колхозный лад жизни. Многие селяне, едва вкусив пирога этой самой новой жизни, подались в город. Было это непросто, но батя смолоду работал в Пинске. Его отец был малоземельным, мать умерла, когда ему не было и пятнадцати лет. В семье было еще трое детей – десятилетняя сестра Ольга, восьмилетний Максим и трехлетний Петр. Старший брат Иван, достигнув совершеннолетия, уехал на заработки в Аргентину. И хлеб насущный, живя в селе, правда, недалеко от Пинска, бате пришлось добывать в городе. Так, еще «за польским часом» он оказался на пинской «фанерке».

В 1934 году отца призвали на службу в Войско Польское. Служить довелось в Гдыне. Не особо говорливый, изредка и все как-то мельком батя нет-нет и обмолвливался про свою службу в армии пана Пилсудского. Ему, как и другим польским солдатам православного исповедования, доводилось делать много черновой армейской работы. По выходным и праздничным дням католического календаря солдат-поляков строем вели в костел, а наряды по службе и разные бытовые работы в воинской части приходилось выполнять солдатам православного исповедания и евреям. Их также немало было в Войске Польском. Разумеется, в рядовом составе. Выше капрала православному, как и еврею, в польской армии предвоенного времени было не подняться. Про офицерство и думать не приходилось. Кстати говоря, солдат с «кресов всходних»* православного исповедания, как и вообще тутошний православный люд, в межвоенной Польше считали русскими. Ну а католиков, соответственно, поляками. Никакой белорусской национальности, как и вообще Белоруссии и БССР, в Польше Пилсудского не признавали. Думаю, это в немалой степени повлияло на то, что отец, да и мама считали себя русскими. Ну а собственно русских они называли «восточниками». Впрочем, «восточниками» мои родители называли и белорусов, переехавших в Пинск из той части страны, что до сентября 1939 года входила в БССР…

Отслужив в Войске Польском, батя вернулся и на пинскую «фанерку». Тягал, как не раз вспоминал, «вагонки» со шпоном. Такую работу давно выполняют электрокарами, разумеется, управляемыми человеком. А тогда шпон для выпуска фанеры к прессам подвозили вагонетками по рельсам – два человека руками, но чаще всего плечом толкали. Они нередко съезжали с рельсов. Тогда работяги, толкавшие их, брали в руки лаги, приподнимали «вагонку», ставили колеса на рельсы и толкали дальше. Бывало, что и травмировались. Хорошо помню, как в лет пять-шесть с мамой навещал отца в больнице. Он как раз и был травмирован, когда ставил «вагонку» на рельсы. Лага сорвалась и сильно ударила его по спине. Вообще работа на «фанерке» была трудоемкой, вредной и опасной. В цехах возле прессов было жарко, постоянно валил пар, а ворота с обоих концов нараспашку, окна открыты, а то и вовсе без стекол. Даже зимой. В цехах постоянно гуляли сквозняки, а одежка на рабочих была отсыревшей от пара и пота. Отец, помнится, еще смолоду страдал радикулитом, но на работу не ходил лишь в том случае, когда врач «давал билютень» – освобождение от трудовых обязанностей в связи с заболеванием. Ну а «за вредность» профком ежемесячно выдавал талоны на молоко – пол-литра за каждый рабочий день…

На работу батя добирался так: зимой пешком – напрямик через замерзшую Пину, примерно пять километров, а летом – вкруговую через мост, примерно тринадцать километров, на «ровэры» – велосипеде.

И всё было нормально. Ничего вроде особенного в судьбе отца не случилось и после освободительного похода Красной армии в Западную Беларусь. Он все также работал на пинской «фанерке». Разве что зарплату стали выдавать другими деньгами и меньше товаров стало в магазинах, как и самих магазинов в Пинске. До войны с немцами (Великой Отечественной) Пинск процентов на

70–80 был еврейским городом. Предприятий практически не было, в основном небольшие мастерские, а вот торговля и мелкие ремесла, что называется, процветали. Впрочем, речь не об этом. В марте 1941 года батя пошел на работу напрямик в сторону Пины. Но, подходя к реке, понял: Пина «пошла». Побежал в сторону моста – добрый километр по талому насту, по бездорожью, а там еще по городу с километр, не меньше, до «фанерки». Пока пришел на завод, опоздал на полчаса. В тот же день батю забрали.

Суд был недолгим. Безо всякого разбирательства и следствия – год тюрьмы. Вместе с ним осудили очередных нескольких евреев, отказавшихся работать в субботу, и какого-то бедолагу, на заводской свалке отрезавшего от старой транспортерной ленты два куска на подмётки, чтобы подбить сношенные ботинки. Еще недавно это было в порядке вещей, а теперь… Пусть гниет, но брать не смей – социалистическая собственность!..

Осужденных на короткий срок никуда не увозили, а выводили на разные городские работы. В основном – на распиловку леса и заготовку дров для отопления различных городских учреждений и заведений. Их в областном Пинске появилось столько, что трудно было запомнить, тем паче людям, толком не знавшим русского языка, не умевшим читать по-русски…

В первые дни войны, которую вскоре объявят Великой Отечественной, немцы двигались, оставляя Пинск в стороне. Минск, как известно, они оккупировали 28 июня 1941-го, а в Пинск вошли лишь 5 июля. К этому времени охрана пинской тюрьмы эвакуировалась на восток, а заключенные разбежались по домам. У кого он, дом, разумеется, был. Правда, радость арестантов, нежданно получивших свободу, была недолгой. Немцы, немного освоившись в Пинске, тут же всех беглых советских арестантов вернули в камеры. Скоренько нашли по спискам, которые бывшая тюремная охрана, оставляя город, не уничтожила. Немцы заключенных использовали на восстановлении железной дороги, которую недавно они же и разбомбили.

На себе носили шпалы, рельсы. Один рельс несли шесть человек на ломах – три с одной стороны и три с другой. А шпалы – по две – также на ломах несли четыре человека. Не кормили, не давали курева. Всё это передавала родня арестованных. Как-то батя и его пятеро напарников несли рельс от места выгрузки к ремонтируемому участку, а другие арестанты присели покурить. Несут они рельс, надрываются, а тут подбегает офицер охраны и давай лупить их плеткой! По рукам, по плечам, по лицу. Остановились они с рельсом в руках, не возьмут в толк, с чего это, и рельс бросить бояться, чтобы еще больше не перепало. Но тут офицер останавливается, подзывает переводчика, приказывает всем построиться. И объявляет: «Должен быть порядок! Вы теперь работаете на великую Германию, на фюрера, во всем должен быть немецкий порядок. Работать – значит всем работать! Курить – значит всем курить! И только по команде!»

Курили самосад – махорку, табак собственного посева и домашней обработки. Сами сажали, сами резали вручную на мелкие части табачный лист, сушили в старой, вышедшей из употребления металлической посуде или на «бляхе» – небольшом листе из металла – в печи на остывающих головешках, а в жаркий день – на солнце. У каждого были свои «приемы», но одно общее правило – подальше от посторонних глаз. Готовый к употреблению табак – махорку – высыпали на небольшой листок бумаги, сворачивали самокрутку, как правило, из старых газет, разрезанных на небольшие дольки-куски. «При поляках» посадка табака строго каралась законом. Как и самогоноварение. Штрафы для простых людей – селян и рабочих, кто обычно и занимался этим, были просто разорительны. Сборщики податков** совершали рейды по деревням и городским окраинам, выискивая в огородах участки с табаком. Его легко можно было определить по запаху, особенно тихими теплыми летними вечерами. Но разве напугаешь нашего мужика штрафом? В особенности любителей выпить и покурить… Табак курящие мужики сажали небольшими «плантациями»-клочками среди картошки или других традиционных у нас овощей где-нибудь в дальнем закутке двора. Ну а самогон варили… Впрочем, про это известно немало, да и речь-то совсем о другом…

Батя рассказывал, что у него руки чесались дать этому гаду в холёную морду, да так врезать, чтобы голова отлетела! Я на тебя, гадина немецкая, даром работаю, а ты меня за это бьешь?! Больше всего его удивляло и, по-моему, злило даже через годы, когда он рассказывал нам, то, что немецкий офицер стал бить их, работавших, а не присевших покурить без команды. Тогда же решил при первой возможности бежать. И бежал. Днем прятался в лесу, а на ночь шел к дому, ночевал в клуне, на отшибе двора…

Отец, сколько я его помню, всегда был человеком сдержанным, даже тихим, правда, тихоней не был. Как-то летом, за год или два перед моим походом в первый класс, на соседней улице загорелся дом. Батя в этот день работал в третью смену и перед обедом пошел к колонке за водой. Только вышел, как увидел, что на соседней улице, в каких-то двухстах метрах, из-под крыши дома вырываются клубы дыма. Оставил ведра и побежал туда. Двери дома, из которого валил дым, были не заперты. Быстро прошел по коридорчику на кухню, услышал громкий детский плач. Три девочки, забившись в угол за печкой, надрывались от плача. Батя тут же сгреб в охапку двух, а третью, взяв за руку, выбежал из начавшего гореть дома. Сам не обгорел, но дыма успел глотнуть хорошенько. Отпивался кислым молоком. Его у нас хватало – мать не работала, держала за речкой «кормилицу» – корову. А бате, помнится, пожарные выписали денежную премию. Получив ее, купил мне и сестре подушечек – были такие конфеты, тогда самые дешевые. Ну а с одной из тех соседских сестер, самой младшей, что батя вынес из горящего дома, я потом учился в одном классе, правда, не с первого, а с пятого. Мы никогда не вспоминали про пожар в ее доме. В детстве всё страшное забывается быстро. Не припомню, чтобы и батя говорил про этот свой подвиг. А вот мама незадолго до смерти, вспоминая наш дом на улице Пугачева, обмолвилась  про пожар на Фруктовой, про батькин поступок. Оказывается, на премиальные от пожарных он купил ей платок…

А еще мама рассказывала мне, причем не один раз, как я стал Валерой. Батя пошел в загс зарегистрировать мое появление на свете, выписать метрики. «Как решили назвать сына?» – спрашивает работница загса. «Валиком», – отвечает батя. «Сейчас в моде имя Валерий. Многих мальчиков записывают этим именем», – говорит служащая дама. Батя в ответ: «Мне сказали Валиком записать». «Знаете, Валик, Валера, это то же самое». «Ну, если то же самое, записывайте Валерой».

Так в мире одним Валерой стало больше. Мама не однажды говорила, что моя бабушка Варвара, ее мать, долго не могла даже выговорить мое имя…

Жизнь человеческая сколь сложна, столь и проста. Мы сами себе усложняем ее, а то и гробим. Бездумно, бездарно и глупо. А она, жизнь человеческая, коротка и мимолетна – была и нет. И неповторима. Как бы того ни хотелось!..

Самое странное, мы с отцом никогда не поговорили, что называется, по душам. Я рано стал загуливать, водиться со шпаной. Еще учась в школе, едва маленько повзрослев, не раз приходил домой с «фонарями», с запашком дешевого вина. Кому такое понравится? Но, что удивительно, батя меня уже не отчитывал. Только горько кивал головой: мол, пропащий ты хлопец…

Я и близко не предполагал, что в молодости батя и сам был не в ладах с законом. Еще до прихода советской власти в Западную Беларусь, когда его за опоздание на работу укатали в каталажку. Лет пятнадцать тому пинский краевед и литератор, преподаватель Полесского госуниверситета Александр Ильин, работая в Брестском областном архиве, наткнулся на протокол польского «судебного исполнителя Петемковского Антона, сына Николая, 41 года, католика, сборщика налогов». Приводить протокол целиком не буду, но некоторые фрагменты изложу. Протокол составлен по-русски, но с большим количеством ошибок, как грамматических и пунктуационных, так и стилистических. Тем не менее это документ эпохи, так что…

«16 мая 1939 года в 14 часов будучи в Завидчицах, гм. **(гмина) Хойно, направился вместе с ***солтысом этого села Якимчуком Григорием к Федору Гришковцу, где забрали гармонь за неуплату штрафа, наложенного на него пинским староством. После выхода на улицу подбежал к нам Гришковец Федор с требованием отдать ему гармонь. А когда я сказал, что если не заплатит штраф в 3 злотых, то гармонь не отдам. Тогда Гришковец силой стал вырывать гармонь у солтыса. Во время вырывания гармони Гришковец ударил меня в грудь, а солтысу вывихнул палец и гармонь разорвал на 3 части, причем 2 части забрал с собой, а 3-ю отдал добровольно, так как не представляла собой ценности. В виду сильного сопротивления позвал на помощь полицию и на следующий день вошли с полицейским в его дом. Гришковец повторно отказался платить штраф. В виду этого с помощью полицейской силы я забрал у него 3 злотых…»

К протоколу приложены объяснительная сборщика налогов, солтыса и отца. Из его объяснительной следует, что он нарушал общественный порядок еще ранее – летом 1935 года. Решением Пинского городского суда в отношении бати применен полицейский надзор. Из решения суда я узнал, что «Федор Гришковец имеет в селе не очень хорошую репутацию, так как характер порывистый и склонный на авантюру. Также подозревался в нелегальном хранении (жаль, не указано, чего – Прим. В. Гр.). У него проводили обыски, но ничего не нашли. 9 сентября 1939 года в Пинске состоялось заседание городского суда. Наказание Гришковца не превышает срока в 1 год и подпадает под декрет президента Польши об амнистии. Федор Гришковец, род. 1913 г. родители Феодосий и Пелагея, фамилия матери Меша, место рождения с. Завидчицы, гм. Хойно, гражданство польское, национальность полешук, образование 3 класса начальной школы, холост…».

Спасибо Александру Ильину – не поленился, сделал ксерокопию протокола сборщика налогов Петемковского, объяснительных записок солтыса деревни Завидчицы и отца. А также выписки из решения Пинского суда, привез и передал мне. С Ильиным мы не были друзьями, но нас связывала любовь к Полесью, к Пинску, к литературе. По мере возможности мы общались, обменивались новостями, книгами. Я посоветовал ему исследовать пинский период в творчестве Евгении Янищиц, подсказал имена людей, кто ему поможет в этой работе, что он и сделал. До этого никто никогда не исследовал этот, начальный период творческого пути поэтессы Янищиц, как будто она на свет Божий и литературный сразу появилась на филфаке БГУ…

Жаль, очень жаль, исследователя Полесья, его истории и культуры Александра Ильина уже нет с нами пять лет. Он стал одной из первых жертв ковида на Пинщине. Это эссе я посвящаю памяти своих родителей – Федора Феодосьевича и Марии Борисовны и, конечно же, памяти Александра Ильина. Благодаря ему и состоялось это эссе, а еще я много чего узнал о своем отце. Признаться, забыл, как звали его мать, мою бабушку. Она умерла еще в 1928 году от какой-то эпидемии. Оказывается, Пелагея. Теперь буду знать и обязательно указывать в поминальной записке.

Из выписки польского городского суда Пинска я узнал и о том, что образование отца – три класса польской начальной школы. А мне почему-то помнилось, как батя говорил, что он окончил всего один класс. В любом случае, отец умел говорить по-польски, кое-как и читал. Когда во второй половине 1960-х годов стали вовсю глушить «забугорные голоса», он слушал передачи «Радио Свобода», «Би-Би-Си» и «Голоса Америки» по-польски. А в 1970-м, как сейчас помню, в конце лета, батя из Сибири, где был на заработках, прислал матери письмо. Конверт подписал кто-то другой, а вот письмо было написано рукой бати. Оно долго лежало на столе в большой комнате. Я несколько раз перечитывал его. Мне не столько интересно было содержание письма, я уже знал его наизусть, сколько забавно было читать буквами латинского алфавита давно мне знакомые, самые обычные слова местного полесского диалекта. Правда, в письме отца проскакивали и польские, и русские слова, но все они были написаны латинским шрифтом. Не совсем, конечно, грамотно, тем не менее…

Годам к четырнадцати я окончательно заболел написанием стихов, всё меньше уделял времени учебе и всё больше, как говорил батя, просиживал штаны за дурницей, так он называл не только мои стихотворные мытарства. Батя изначально не одобрял мои поэтические потуги. Мало того, он буквально требовал, чтобы я «бросил эту дурницу!». Ну а когда стало ясно, что это – написание стихов – со мной навсегда, батя как-то сказал мне довольно по-дружески, вроде как попросил: «Нэ пишы тылько про Ленина и партию». А я писал. И писал немало всего-всякого. Вскоре после армии позвали на работу в газету, а жить в обществе и не быть зависимым от общества, говорил товарищ Ленин, невозможно…

Ну, а стихи я посвящал… самому себе! О чем бы и о ком бы я ни писал, я всегда, как теперь окончательно понял, писал и пишу про себя.

В заключение, думаю, будет уместным привести свою запись из дневника от 20 апреля 1997 года.

«С годами всё чаще вспоминаю отца Федора Феодосьевича. Был он человеком добрым, мудрым. И трудяга был такой, каких теперь не особо и сыщешь. И всё у нас было миром и ладом, пока я не начал «гастроли». Приду, бывало, домой с кем-нибудь из таких же «гастролеров», а он мне: «Эх, сынок, сынок, лучше с умным потерять, чем с дураком найти». А то в очередной раз собираюсь в сваливать из дому в «края далекие», он, недолго думая: «Сынок, сынок, куда вороне ни лететь, везде говно клевать»…

Я потом, после его тяжелой болезни и смерти, не раз заглядывал в книги пословиц и поговорок, как русских, так и белорусских, но ничего подобного не встречал.

Разумеется, батя мой не был «святым». Любил и выпить, и напивался порой до сильного «шатуна», но никогда не запивал, не скандалил по пьянке, и уж тем более – не пил в долг…

У меня много друзей. Есть и было. Были и есть подруги, спутницы, так сказать, жизни. Много и знакомых стариков, людей пожилых. Но никто и никогда не заменит мне отца – в совете, в жизненной поддержке. А слушать его как раз я-то и не слушал. Слышать – слышал, но, увы… А жаль. Повторяю, был он, отец мой, человеком поистине мудрым, глубоким, хотя и окончил всего один класс польской школы.

Сколько помню, садясь к столу и вставая из-за него, он молился и всегда произносил одну и ту же молитву «Отче наш…». То же самое и отходя ко сну, и вставая с постели. А вот в церковь не ходил. Совсем. По крайней мере, я не припомню такого. Из-за этого у них с матерью частенько происходили перепалки. Так же поступал и отец его, мой дед Феодосий Максимович.

Мир праху твоему, батя!..»

Лет около двадцати назад я написал стихи, посвященные отцу. Одобрил бы он их? Скорее всего, нет. Батя был человеком не тщеславным, никогда не делал что-либо напоказ. Хотя мастерил много всего такого, что мог бы и похвалиться. А в делах хозяйских с него можно было брать пример. Уж если что-то он делал, то делал хорошо, качественно, красиво, в работе всегда был очень аккуратен. Помню, как соседские мужики посмеивались с бати: вот, мол, Федя даже дрова по мерке режет. А батя действительно для каждой печки-грубки, а также для кухонной плиты заготавливал дрова точно по мерке, им же и снятой. И кострища в нашем дворе всегда были ровные, сразу можно было узнать, где и для какой печки брать дрова, а где дрова для кухонной плиты…

 

***

Что же было в отце моем русского?

В Войске польском когда-то служил.

И дорогой, горбатой да узкою,

Словно конь, батя рвался из жил.

 

Невысокий, а выправка, выправка!

На подбор, выжил кто, мужики!

Говорил с диалектом, а выпьет как:

– Что ж мы, русские, все – дураки?..

 

Эх, веселые вы да двужильные,

Что ж вы нажили-то, чудаки?

Нынче делят гербы фамильные,

Достают из могил стяги…

 

Что ж мне выпало отчего, кровного?

Знаю, батя, пуста твоя клеть, –

Взбунтовалась душа непутевая,

Возжелала по-русски запеть…

 

2.

Что русского было в батьке моем?

Вопрос, как ладонь, твердо ставил ребром.

И правду, что маткой зовут, от порога

Рубил без оглядки, без крика-упрека.

Я помню походку, и жесты, и голос…

А если склонялся, то, как в поле колос.

Эх, как же, бывало, кидался я в раж:

Ремнем ты вбивал в плоть мою «Отче наш».

За это, мой батя, родимый мой отче,

Обязан всей жизнью тебе, между прочим.

Я вором не стал, и не стал я бандитом,

С того, что слова эти намертво вбиты!

Да, жил непутево, любил непутево.

Да, часто не дело вело меня – слово.

Но в нем с малолетства быть честным старался,

Хотя, незадача, молитвы чурался.

И всё ж, только скрутит и делу шабаш,

Хочу не хочу, а твержу «Отче наш…»

 

Не припомню, читал ли я когда-нибудь стихи родителям? По-моему, не читал. Ни разу. Хотя уже в первых своих стихах я не однажды упоминал слово «мама». И, когда выводил это слово, я думал, конечно же, о маме, своей маме. Было что-то и про отца, и про дедов и бабушек, про дядьёв. Но, увы, никому из них никогда я своих стихов не читал. Да и не показывал.

Но, набирая эти стихи, мне почему-то казалось, что я читаю их бате, он сидит возле грубки, подкладывает в огонь дрова, а я читаю ему стихи – как признание, пусть и запоздалое, в любви, как свидетельство непреходящей сыновней благодарности.

*Кресы всходни – восточные земли (польск).

**Гмина – наименьшая административная единица (польск.).

***Солтыс – староста (польск.).

****Податок – налог (польск.).

Валерий ГРИШКОВЕЦ, г. Пинск